– «Позвольте, мол, православные, лодочку взять прокатиться до Раздеришина?» – сказал я им. – «С нашим удовольствием, мы-де вашего батюшку знаем, извольте взять». И двое парней бросились с величайшей готовностию отвязывать лодку. Я сел править, а Левка гресть, и поехали мы по Оке-реке, чудо как весело. Между тем смерклось и месяц взошел, с одной стороны было так светло, а с другой черные тени берегов бежали на лодку. Подымавшаяся роса, как дым огромного пожара, бежала на лунном свете и колебалась по воде, будто отдираясь от нее. Песни празднующих поречан раздавались, носимые ветром, то тише, то громче. Левка был доволен, мочил беспрестанно свою голову водою и стряхивал мокрые волосы, падавшие в глаза. «Сенька, хорошо?» – говорил он, спрашивая, и когда я отвечал ему: «Очень, очень хорошо», – он был в неописанном восторге. Левка умел мастерски гресть, он отдавался в каком-то опьянении ритму рассекаемых волн и вдруг подымал оба весла, и лодка тихо, тихо скользила по волнам, и тишина, заступавшая мерные удары, клонила к какому-то полусну. Мы приехали поздно ночью. Левка отправился с лодкой назад, а я домой. Только что я лег спать, слышу – подъезжает телега к нашему дому. Матушка (она не ездила на праздник, ей что-то нездоровилось) – матушка послушала да и говорит:
– Это не нашей телеги скрип; стучат в ворота, треба, мол, верно, какая-нибудь.
– Не вставайте, матушка, я схожу посмотреть, – да и вышел; отворяю калитку, пореченский голова стоит, немножко хмельной.
– Что ты, Макар Лукич?
– Да что, – говорит, – дело-то неладно, вот что.
– Какое дело? – спросил я, а сам дрожу всем телом, как в лихорадке.
– Вестимо, насчет отца диакона.
Я бросился к телеге: на ней лежал батюшка без движения.
– Что с ним такое?
– А бог его ведает, все был здоров, да вдруг что ни есть прилучилось. Мы внесли батюшку в комнату; лицо его посинело, я тер его руки, спрыскивал водой; мне показалось, что он хрипит; я за пьяным портным, – на этот раз он еще был довольно трезв; схватил ланцет, бинт и побежал со мною. Раза три просек руку, кровь не идет; я стоял ни живой ни мертвый. Портной вынул табакерку, понюхал, потом начал грязным платком обтирать инструмент.
– Что? – спросил я каким-то не своим голосом.
– Не нашего ума дело-с. Кондрашка-то сильно хватил вашего батюшку, – отвечал он.
Матушка упала без чувств, у меня сделался озноб, а ноги так и подкашивались.
После смерти отца матушка не препятствовала, и я выхлопотал себе, наконец, увольнение из семинарии и вступил в медико-хирургическую академию студентом. Читая печатную программу лекций, я увидел, что адъюнкт, если останется время, будет читать студентам, оканчивающим курс, общую психиатрию. Что такое психиатрия? Товарищи объяснили мне, что это наука о душевных болезнях. Я с нетерпением ждал конца года и, хотя мне еще не приходилось слушать психиатрию, явился на первую лекцию адъюнкта. Но я тогда так мало был образован по медицинской части, что почти ничего не понял, хотя и слушал с таким вниманием, что до сих пор помню красноречивое вступление адъюнкта. «Психиатрия, – говорил он, – бесспорно, самая трудная часть врачебной науки, самая необъясненная, самая необъяснимая, но зато нравственное влияние ее самое благотворное. Ни метафизика, ни философия не могут так ясно доказать независимость души от тела, как психиатрия. Она учит, что все душевные болезни – расстройства телесные, она учит, следовательно, что без тела, без этой скудельной оболочки, дух был бы вечно здрав», и проч. Я уже в семинарии знал Вольфиеву философию, но совершенно ясно изложения адъюнкта не понимал, хотя и радовался, что самая медицина служит доказательством высших метафизических соображений.
Когда я порядком изучил приуготовительные части, я стал мало-помалу делать собственные наблюдения над одержимыми душевными болезнями, тщательно записывая все виденное в особую книгу. Воскресные и праздничные дни проводил я почти всегда в доме умалишенных. И все наблюдения мои вели постоянно к мысли, поразившей меня при созерцании спящего Левки, т. е. что официальные, патентованные сумасшедшие в сущности и не глупее и не поврежденнее всех остальных, но только самобытнее, сосредоточеннее, независимее, оригинальнее, даже, можно сказать, гениальнее. Странные поступки безумных, их раздражительную злобу объяснял я себе тем, что все окружающее нарочно сердит их и ожесточает беспрерывным противоречием, жестким отрицанием их idée fixe. Замечательно, что люди делают все это только в домах умалишенных; вне их существует между больными какое-то тайное соглашение, какая-то патологическая деликатность, по которой безумные взаимно признают пункты помешательства друг в друге. Да, все несчастие явно безумных – их гордая самобытность и упрямая неуступчивость, за которую повально поврежденные мстят им со всею злобою слабых характеров, запирают в клетки отклонившихся от общего безумия и поливают их холодной водой. – Объясню примерами. Главный доктор в заведении, добрейший немец в мире, – без сомнения более поврежденный, чем половина больных его.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Больные не любили его оттого, что он сам, стоя на одной почве с ними, вступал всегда в соревнование.
«Я китайский богдыхан!» – кричал ему один больной, привязанный на толстой веревке, которая по необходимости ограничивала богдыханскую власть его. «Ну когда же китайский император сидит на веревке?» – отвечал добрейший немец с пресерьезным видом, как будто он сам сомневался, не действительно ли китайский богдыхан перед ним. Больной выходил из себя, слыша возражение, скрежетал зубами, кричал, что это Вольтер и иезуиты посадили его на цепь, и долго не мог потом успокоиться. Я, совсем напротив, подходил к нему с видом величайшего подобострастия. «Лазурь неба, прозрачнейший брат солнца, – говорил я ему, – позволь мне, презренному червю, грязи, отставшей от бессравненных подошв твоих, покапать холодной воды на светлое чело твое, да возрадуется океан, что вода имеет счастие освежить почтенную шкуру, покрывающую белую кость твоего черепа…» И больной улыбался и позволял с собою (делать) все, что я хотел. Обращаю особенное внимание на то, что я для этого больного не делал ничего особенного, а поступал с ним так, как все добрые люди поступают друг с другом везде – на улице, в гостиной и пр. Надобно заметить, что в заведение ездил один тупорожденный старик, воображавший, что он гораздо лучше докторов и смотрителей знает, как надобно за больными ходить, и всякий раз приказывал такой вздор, что за него делалось стыдно; однако главный доктор слушал его до конца и не говорил ему, что все это вздор, не дразнил его, а китайского богдыхана дразнил. Где же тут справедливость?