– Где вы это загулялись? Я ждал, ждал тебя, даже грустно сделалось.
Рука жены была холодна и покрыта потом, как бывает у при смерти больных.
– Мы были в саду, – отвечал Крупов за нее.
– Что с тобою? – спросил Круциферский. – Какая у тебя рука! Да на тебе, мой друг, лица нет.
– У меня что-то кружится голова; не беспокойся, Дмитрий, я пойду в спальню и выпью воды, это сейчас пройдет.
– Позвольте, позвольте; куда торопиться? Дайте-ка посмотреть; вы забыли, что ли, что я доктор… Что это? Да ей дурно Дмитрий Яковлевич, посадимте ее на диван; держите так, под руку, под руку… так, так. Я что-то на дороге заметил, что ей не по себе. Весенний воздух, кровь остра, талый лед испаряется, всякая дрянь оттаивает… Кабы была под рукой английская горчица, сделать бы синапизмики – маленькие, в ладонь, с черным хлебом и уксусом… Кухарка ваша дома? Пошлите-ка к моему Карпу, он знает… просто, так… спросить горчицы… так… и привязать к икрам, а не поможет – еще парочку, пониже плеч, где мясное место.
– Я не больна, я не больна, – повторяла слабым голосом Любовь Александровна, приходя в себя и дрожа всем телом, – Дмитрий, поди сюда ко мне, Дмитрий… я не больна, дай мне твою руку.
– Что с тобою, что с тобою, мой ангел? – спрашивал ее муж, который сам уже успел и занемочь и расплакаться.
Она посмотрела каким-то странно грустным взглядом на него, но не могла сказать, зачем его звала. Он опять спросил ее.
– Дай мне воды да немножко уснуть, и я буду здорова, мой друг.
Часа через два или три Любовь Александровна, наказанная угрызениями совести внутри и горчичниками снаружи за поцелуй Бельтова, лежала на постели в глубоком летаргическом сне или в забытьи. Потрясение было слишком сильно, организм не выдержал.
А в гостиной на диване лежал совсем одетый Крупов, оставшийся сколько для больной, столько и для Круциферского, растерянного и испуганного. Крупов, чрезвычайно сердясь на пружины дивана, которые, нисколько не способствуя эластичности его, придавали ему свойства, очень близкие той бочке, в которой карфагеняне прокатили Регула, – в четверть часа сладко захрапел с спокойствием человека, равно не обременявшего себе ни совести, ни желудка.
Возле кровати больной горел ночник, сделанный в блюдечке, который бросал довольно яркий круг света на потолок, беспрестанно изменявший величину, колебавшийся и вторивший всем движениям маленького пламени, сожигавшего маленькую светильню. Бледный и потерянный, Круциферский сидел за столиком, на котором стоял ночник. Кому случалось проводить ночи у изголовья трудно больного, друга, брата, любимой женщины, особенно в нашу полновесную зимнюю ночь, тот поймет, что было на душе нервного Круциферского. Тупое, глупое чувство бессилия помочь вместе с страхом будущего и с горячечной напряженностью от бессонницы и устали привели его в какое-то раздраженное состояние. Он беспрестанно приподнимался и смотрел на нее, клал ей руку на лоб, находил, что жар уменьшился, и начинал думать, что не хуже ли это, не бросилась ли болезнь внутрь. Он вставал, переставлял ночник и склянку с лекарством, смотрел на часы, подносил их к уху и, не видавши, который час, клал их опять, потом опять садился на свой стул и начинал вперять глаза в колеблющийся кружок света на потолке, думать, мечтать – и воспаленное воображение чуть не доходило до бреда. «Нет, – думал он, – это нельзя, это невозможно, ну, просто невозможно; как это, она одна у меня на свете, она так молода. Бог видит мою любовь, он сжалится над нами. Это пустяки, пройдет; так, холодный, сырой ветер, кровь остра, лед испаряется, да, только весенние простуды страшны, нервная горячка, чахотка… как это до сих пор не умеют лечить чахотки? Страшная болезнь! Впрочем, она опасна до восемнадцати лет; а вот у нашего французского учителя жена тридцати лет, а в чахотке умерла, да, умерла; ну, если…» И ему так живо представился гроб в гостиной, покрыт покровом, грустное чтение раздается, Семен Иванович стоит печальный возле, Яшу держит нянька, повязанная белым платком. А потом еще что-то страшнее почудилось ему, что и гроба нет, в комнате так прибрано, полы вымыты… только попахивает ладаном. Он встал, близкий к обмороку, и подошел к жене. Щеки ее пылали, она тяжело дышала, болезненный сон сковал ее. Круциферский скрестил руки на груди и горько заплакал… Да! этот человек умел любить, – стоило взглянуть на него; он опустился на колени, взял горячую руку жены и приложил ее к губам своим.
– Нет, – говорил он вслух, – нет, он не возьмет ее, она не оставит меня; что же со мной будет без нее?
И, поднявши глаза к небу, он молился.
Тут вошел Семен Иванович с сильно заспанным видом; левый глаз у него вовсе не хотел открываться, сколько он ни нудил мускул, нарочно затем приставленный к глазу, чтоб его раскрывать.
– Что, начала бредить? А?
– Нет, она спит спокойно.
– Я сам, братец, слышал; во сне, что ли, мне показалось.
– Должно быть, Семен Иванович, вам показалось во сне, – возразил Дмитрий Яковлевич с видом пойманного школьника.
Крупов подошел к постели.
– Жарок есть, а впрочем, кажется, ничего; да вы бы прилегли, Дмитрий Яковлевич, ну, что пользы себя мучить.
– Нет-с, я не лягу, – отвечал Дмитрий Яковлевич.
– Вольному воля, – заметил Крупов, зевая и направляя стопы свои к рельефному дивану, на котором преспокойно проспал до половины осьмого, – час, в который он вставал ежедневно, несмотря на то – в десять ли вечера он ложился, или в семь поутру.
Осмотревши больную, Семен Иванович решил, что это легонькая простудная горячечка, как он выражался, и прибавил, что теперь это в поветрии.