Бельтов прочитал письмо, положил его на стол, отер слезу, прошелся по комнате, постоял у окна, снова взял письмо, прочел его от доски до доски. «Удивительный человек! Удивительный человек! – бормотал он сквозь зубы. – Пресчастливый человек, умел довольствоваться, умел трудиться, быть полезным на всяком месте, куда судьба его ни бросала… Теперь на всем земном шаре у меня мать и более никого… никого… Хоть изредка дойдет, бывало, весть о старике, и хорошо, ну, просто я бывал доволен сознанием, что он существует. И его нет! Фу, как тяжело все это! Право, если б вперед говорили условия, мало нашлось бы дураков, которые решились бы жить».
– Суп простынет, Владимир Петрович, – доложил камердинер, с участием видевший, что содержание письма было не из приятных.
– Григорий, – спросил Бельтов, – помнишь учителя, который жил у нас?
– Как не помнить-с швейцарца то-с.
– Он скончался, – сказал Бельтов и отвернулся от Григорья, чтоб скрыть волнение.
– Царство ему небесное! – прибавил Григорий. – Добрый был человек и с нашим братом прост; мы вот недавно говорили с Максим Федоровым, что у маменьки служит в буфетчиках, т. е. о вас. Признаться доложить, Максим Федорович не надивится на вас; я, по вашей милости, насмотрелся на разные нации и на тамошние порядки, ну, а он больше все в губернии проживал, ему и удивительно. «Конечно, говорит, добрая душа у них, врожденная, барынина. Ну и, т. е., и от учителя было чему заняться; бывало, я помню, перед деревенским мальчишкой, который поклонится, приказывает Владимиру Петровичу картузик снять; такой же-де образ и подобие божие есть».
Бельтов промолчал и грустно принялся за суп.
Весть о смерти Жозефа естественным образом вызвала в памяти Бельтова всю его юность, а за нею и всю жизнь. Он вспомнил поучения Жозефа, как жадно внимал он им, как верил и как все оказалось в жизни совсем не так, как в словах Жозефа, – и… странное дело! – все говоренное им было прекрасно, истинно, истинно направо и налево и совершенно ложно для него, Бельтова. Он сравнивал себя тогдашнего и себя настоящего; ничего не было общего, кроме нити воспоминаний, связывавших эти два разные лица. Тот – полный упований, с религией самоотвержения, с готовностию на тяжкие подвиги, на безвозмездные труды, и этот, уступивший внешним обстоятельствам, без надежд, ищущий чего-нибудь для развлечения. Когда Григорий принес портрет с почты, Бельтов разрезал поскорее клеенку и с большим нетерпением вынул его… Он переменился в лице, взглянув на черты, бывшие некогда его чертами, он чуть не отвернулся от них. Тут было представлено все, что бродило у него в голове. Как свежо, светло было отроческое лицо это, шея раскрыта, воротник от рубашки лежал на плечах, и какая-то невыразимая черта задумчивости пробегала по устам и взору, – той неопределенной задумчивости, которая предупреждает будущую мощную мысль; «как много выйдет из этого юноши», – сказал бы каждый теоретик, так говорил мсье Жозеф, – а из него вышел праздный турист, который, как за последний якорь, схватился за место по дворянским выборам в NN. «Тогда, – думал Бельтов, глядя с упреком на портрет, – тогда мне было четырнадцать лет, теперь мне за тридцать – и что впереди? Одна серая мгла, скучное, однообразное продолжение впредь; начать новую жизнь поздно, продолжать старую невозможно. Сколько начинаний, сколько встреч… и все окончилось праздностью и одиночеством…»
Нить горьких мыслей прервал Семен Иванович; они продолжались в форме разговора.
– Что состояние здоровья, Владимир Петрович?
– А! Здравствуйте, Семен Иванович; очень рад вас видеть; такая тоска, такая скука, что мочи нет. Я, право, нездоров; во мне что-то вроде лихорадки, очень небольшой, но беспрерывно поддерживающей меня в каком-то напряженном состоянии.
– Вы ведете неправильный образ жизни, – возразил Крупов, заворачивая длинный рукав на сюртуке, чтоб основательно пощупать пульс. – Пульс нехорош. Вы живете вдвое скорее, чем надобно, не жалеете ни колес, ни смазки – долго так ехать нельзя.
– Я сам чувствую, что морально и физически разрушаюсь.
– Раненько. Нынешнее поколение быстро живет; надобно бы вам, впрочем, серьезно позаняться здоровьем, взять свои меры.
– Какие тут меры?
– Очень много. Ложитесь во-время спать, вставайте раньше, меньше чтения, меньше думать, больше гулять, разгоняйте печальные мысли, вина пить не много, крепкий кофе совсем бросить.
– Вам кажется все это легко, особенно разгонять мысли… И надолго ли вы меня обрекаете такой диете?
– На всю жизнь.
– Покорнейший слуга, это и скучно, и противно, да и хлопотать не из чего.
– Как не из чего? Мне кажется, что стоит принесть кой-какую жертву для того, чтоб достигнуть глубокой старости, для того, чтоб долее прожить.
– Ну, а для чего же долго жить?
– Странный вопрос! Ну, да как для чего, я не знаю, для чего; ну, жить, все же лучше жить, нежели умереть; всякое животное имеет любовь к жизни.
– Если ж найдется такое, которое не имеет? – заметил, горько улыбаясь Бельтов, – Байрон очень справедливо сказал, что порядочному человеку нельзя жить больше тридцати пяти лет. Да и зачем долгая жизнь? Это, должно быть, очень скучно.
– Вы всё из проклятых немецких философов начитались таких софизмов.
– В этом случае позвольте мне защитить немцев; я человек русский и жизнию обучился думать, а не думою жил. Благо мы дошли с вами до этого вопроса; скажите добросовестно, подумавши, что будет пользы, если я проживу не десять, а пятьдесят лет, кому нужна моя жизнь, кроме моей матери, которая сама очень ненадежна? По слабости ли сил, по недостатку ли характера, но дело в том, что я – бесполезный человек, и, убедившись в этом, я полагаю, что я один хозяин над моей жизнию; я еще не настолько разлюбил жизнь, чтоб застрелиться, и уж не люблю ее настолько, чтоб жить на диете, водить себя на помочах, устранять сильные ощущения и вкусные блюда для того, чтоб продлить на долгое время эту жизнь больничного пациента.